МОНОЛОГ БРАТСКОЙ ГЭС

Пирамида,
         я дочь России,
непонятной тебе земли.
Ее с детства плетьми крестили,
на клочки разрывали,
                     жгли.
Ее душу топтали, топтали,
нанося за ударом удар,
печенеги,
          варяги,
                  татары
и свои -
         пострашнее татар.
И лоснились у воронов перья,
над костьми вырастало былье,
и сложилось на свете поверье
о великом терпенье ее.
Прославлено терпение России.
Оно до героизма доросло.
Ее, как глину, на крови месили,
ну, а она терпела, да и все.
И бурлаку, с плечом, протертым лямкой,
и пахарю, упавшему в степи,
она шептала с материнской лаской
извечное: «Терпи, сынок, терпи...»
Могу понять, как столько лет Россия
терпела голода и холода,
и войн жестоких муки нелюдские,
и тяжесть непосильного труда,
и дармоедов, лживых до предела,
и разное обманное вранье,
но не могу осмыслить: как терпела
она само терпение свое?!
Есть немощное, жалкое терпенье.
В нем полная забитость естества,
в нем рабская покорность, отупенье...
России суть совсем не такова.
Ее терпенье - мужество пророка,
который умудренно терпелив.
Она терпела все...
                   Но лишь до срока,
как мина.
          А потом
                  случался
                           взрыв!

     П р е р в а л а   п и р а м и д а:

                              Я против
всяких взрывов...
                  Навиделась я!
Колют,
       рубят,
              а много ли проку?
Только кровь проливается зря!

Б р а т с к а я   Г ЭС   п р о д о л ж а е т:

Зря?
     Зову я на память прошлое,
про себя повторяя вновь
строки вещие:
              "...Дело прочно,
когда под ним струится кровь».
И над кранами,
               эстакадами,
пирамида,
          к тебе сквозь мошку
поднимаю ковшом экскаватора
в кабаках и боярах Москву.
Погляди-ка:
            в ковше над зубьями
золотые
        торчат купола.
Что случилось там?
                   Что насупленно
раззвонились колокола?

КАЗНЬ СТЕНЬКИ РАЗИНА

Как во стольной Москве белокаменной
вор по улице бежит с булкой маковой.
Не страшит его сегодня самосуд.
Не до булок...
               Стеньку Разина везут!
Царь бутылочку мальвазии выдаивает,
перед зеркалом свейским
                        прыщ выдавливает,
примеряет новый перстень-изумруд -
и на площадь...
                Стеньку Разина везут!
Как за бочкой бокастой
                      бочоночек,
за боярыней катит боярчоночек.
Леденец зубенки весело грызут.
Нынче праздник!
                Стеньку Разина везут!
Прет купец,
            треща с гороха.
Мчатся вскачь два скомороха.
Семенит ярыжка-плут...
Стеньку Разина везут!!
В струпьях все,
                едва живые
старцы с вервием на вые,
что-то шамкая,
               ползут...
Стеньку Разина везут!
И срамные девки тоже,
под хмельком вскочив с рогожи,
огурцом намазав рожи,
шпарят рысью -
               в ляжках зуд...
Стеньку Разина везут!
И под визг стрелецких жен,
под плевки со всех сторон
на расхристанной телеге
плыл
     в рубахе белой
                    он.
Он молчал,
           не утирался,
весь оплеванный толпой,
только горько усмехался,
усмехался над собой:
«Стенька, Стенька,
                 ты как ветка,
потерявшая листву.
Как в Москву хотел ты въехать!
Вот и въехал ты в Москву...
Ладно,
       плюйте,
               плюйте,
                      плюйте -
все же радость задарма.
Вы всегда плюете,
                  люди,
в тех,
       кто хочет вам добра.
А добра мне так хотелось
на персидских берегах
и тогда,
         когда летелось
вдоль по Волге на стругах!
Что я ведал?
               Чьи-то очи,
саблю,
       парус
             да седло...
Я был в грамоте не очень...
Может, это подвело?
Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы,
приговаривал,
              ретив:
«Супротив народа вздумал!
Будешь знать, как супротив!»
Я держался,
            глаз не прятал.
Кровью харкал я в ответ:
«Супротив боярства -
                     правда.
Супротив народа -
                  нет.
От себя не отрекаюсь,
выбрав сам себе удел.
Перед вами,
            люди, каюсь,
но не в том,
             что дьяк хотел.
Голова моя повинна.
Вижу,
      сам себя казня:
я был против -
               половинно,
надо было -
            до конца.
Нет,
     не тем я, люди, грешен,
что бояр на башнях вешал.
Грешен я в глазах моих
тем, что мало вешал их.
Грешен тем,
            что в мире злобства
был я добрый остолоп.
Грешен тем,
            что, враг холопства,
сам я малость был холоп.
Грешен тем,
            что драться думал
за хорошего царя.
Нет царей хороших,
                   дурень...
Стенька,
         гибнешь ты зазря!»
Над Москвой колокола гудут.
К месту Лобному
                Стеньку ведут.
Перед Стенькой,
                на ветру полоща,
бьется кожаный передник палача,
а в руках у палача
                   над толпой
голубой топор,
               как Волга, голубой.
И плывут, серебрясь,
                     по топору
струги,
        струги,
                будто чайки поутру...
И сквозь рыла,
               ряшки,
                      хари
целовальников,
               менял,
словно блики среди хмари,
Стенька
        ЛИЦА
             увидал.
Были в ЛИЦАХ даль и высь,
а в глазах,
            угрюмо-вольных,
словно в малых тайных Волгах,
струги Стенькины неслись.
Стоит все терпеть бесслезно,
быть на дыбе,
              колесе,
если рано или поздно
прорастают
           ЛИЦА
                грозно
у безликих на лице...
И спокойно
           (не зазря он, видно, жил)
Стенька голову на плаху положил,
подбородок в край изрубленный упер
и затылком приказал:
                     «Давай, топор...»
Покатилась голова,
                    в крови горя,
прохрипела голова:
                   «Не зазря...»
И уже по топору не струги -
струйки,
         струйки...
Что, народ, стоишь, не празднуя?
Шапки в небо - и пляши!
Но застыла площадь Красная,
чуть колыша бердыши.
Стихли даже скоморохи.
Среди мертвой тишины
перескакивали блохи
с армяков
          на шушуны.
Площадь что-то поняла,
площадь шапки сняла,
и ударили три раза
клокоча,
         колокола.
А от крови и чуба тяжела,
голова еще ворочалась,
                       жила.
С места Лобного подмоклого
туда,
      где голытьба,
взгляды
        письмами подметными
швыряла голова...
Суетясь,
         дрожащий попик подлетел,
веки Стенькины закрыть он хотел.
Но, напружившись,
                  по-зверьи страшны,
оттолкнули его руку зрачки.
На царе
        от этих чертовых глаз
зябко
      шапка Мономаха затряслась,
и, жестоко,
            не скрывая торжества,
над царем
          захохотала
                     голова!..